Алексей Крючков » 16 янв 2018, 12:48
стр.288 - 307 мемуаров Каменской
"Вот и в четвертой улице города Васильева у нас тоже знакомые были: семейство Шепотковых. Оно состояло из мужа Евсея Евсеича, жены Марфы Ивакиевны и двух еще невзрослых дочерей Агафоклеички и Клёпиньки.
Евсей Евсеич был человек средних лет, среднего роста, довольно плотный, с большой головой, покрытой густыми кудрями с проседью. Лицо у Евсея Евсеича было полное, дряблое без кровинки; даже и губы-то у него были совсем белые, с кисло-наклоненными книзу углами. Евсей Евсеич брился чисто и оставлял бороду только в самом низу за подбородком, да и ту счесывал и прятал за высокий, крепкий галстух; только к вечеру она, бывало, сердечная, не вытерпит,— выглянет на свет Божий, и то не вся, а кой-где упрямым седым клочком. И беда ей, если Евсей Евсеич заметит это непослушание с ее стороны: сейчас же ее, вольницу, шмыг за галстух и поминай как звали! Нет бороды!..
Говорил Евсей Евсеич все в уменьшительном, нежно, сладко, и при этом улыбался еще слаще. Одевался он, Бог его знает как, тоже очень нежно. Цвета любил все дамские: галстучек, бывало, лиловенький, панталоны телесные, сертучок гороховый, даже плащ был подбит розовым коленкором... Право, я не лгу! Спросите: я думаю, многие еще до сих пор это помнят в городе Васильеве. Разоденется так Евсей Евсеич, все на нем новое, с иголочки: что же вы думаете, чист он? Нет-с, грязен, точно его из трубы вытащили! Уж Бог его знает, от чего это: и он сам, и все, что он ни наденет, делалось серо.
Марфа Ивакиевна была добрая, тихая, простая женщина. Маленькая, смуглая, с большими черными глазами навыкате. Любила поболтать со знакомыми, но дурно никогда ни об ком не говорила. Боже оборони! По мнению Марфы Ивакиевны, все люди были ангелы. Марфа Ивакиевна была женщина болезненная, сильно страдала головными болями, и потому большую часть
жизни своей проводила на кровати. Все лежит, бывало, за ширмами в белой кофточке и в шапочке из смоленого каната. И Марфа Ивакиевна, и все, что на ней надето, и кровать ее, и все, что стоит и лежит вокруг нее, все было серо, как сам Евсей Евсеич. И дочки обе были тоже такие же серенькие. Дети не дети, старушки не старушки, а так уж, и не знаешь как назвать. Старшая, Агафоклеичка, которой было четырнадцать лет, была одутловата и бледна, как отец, да и всем как-то выдалась в него. Меньшая, Клёпинька, двенадцати лет, была две капли воды мать: маленькая, смугленькая, с черными глазками, довольно живая девочка. Мать их вечно кутала, лечила: от того, должно быть, они обе были хворые, болезненные, особенно старшая то и дело в постели лежала.
Редко, бывало, Евсей Евсеич входил к кому-нибудь в гости без этих слов:
— А моя Агафоклеичка опять в горизонтальном положении.— Это значило, что Агафоклеичка больна. Знакомые знали, что это значит, и, нисколько не удивляясь, в ответ на эту фразу Евсея Евсеича делали вопрос:
— А Клёпинька?
— В вертикальном,— отвечал Евсей Евсеич, кланяясь как-то набок и морща в комок свое лицо.
Евсей Евсеич не всегда жил в городе Васильеве. Он был человек заезжий. Земное поприще свое начал он в Т...Й губернии, в маленькой деревушке Доицы. Там сама природа, должно быть, указала ему его призвание! Рано, еще мальчиком, Евсей Евсеич почувствовал в себе влечение к рисованью. Кусточек ли, босой ли мальчишка, корова ли — все переходило под его детской
рукой живо и точно на бумагу. Таким образом, почти не учась, Евсей Евсеич сделался одним из известных в свое время живописцев. Дивно передавал он нашу серенькую природу с ее сильными, здоровыми типами. Особенностью же кисти Евсея Евсеича было тело, живое, как бы дышащее тело.
— Так ущипнуть и хочется,— говаривали, улыбаясь, старики-художники, стоя против его картин. И любил же это тело Евсей Евсеич: наги, до крайности наги были его картины. В ином пейзаже совсем бы и не след, а у Евсея Евсеича без тельца не обойдется... Как-нибудь, да уж отвернется сарафанчик, рубашечка расстегнется, а тельце и видно...
Несообразности, бывало, Евсея Евсеича не останавливали: да и то сказать, к чему себя сдерживать, когда парит воображение?..
Никогда не забуду я одной картины Евсея Евсеича. Баня русская, деревенская, представлена была как живая. Закоптелый потолок, каменка с раскаленными каменьями, полуразрушенный полок, почерневшие от сырости деревянные шайки, дырявый пол и на нем спаренные веники. Чистая натура! И вдруг, неизвестно почему и отчего, в закоптелой-то бане, академическими
складками переброшен из угла в угол пурпуровый бархатный завес с золотой бахромой й кистями. С одной стороны завеса две деревенские бабищи, «en habit de verite» («в чём мать родила» - фр.) , парятся вениками, а с другой стороны Евсей "Евсеич, в розовом галстухе, крадется на Цыпочках, чтобы окатить их нежданно-негаданно из шайки водой.
Воображение, как видите, художничье и помещичье вместе. Евсей Евсеич был и то и другое. Зато тело-то, тело какое былочу двух бабищ! Верно, многих забирала охота ущипнуть...
Когда, глядя на эту картину, спрашивали Евсея Евсеича: «Что это за сюжет?» — он, нежно пришепетывая и сладко улыбаясь, отвечал:
— Это я представил баньку у меня в Хохлушках.
Не правда ли, как тепленько вышло? А это ведь портретики-с. Вот эта, вот что спинкой стоит — моя собственная Капитошечка-с. А та, что вполоборотика, тоже моя собственная, Алёночка. Славные натурки — не правда ли-с?
— А зачем же у вас в бане эта занавеска?
— Цветику надо было подвалить, перерезать, знаете ли, пятнышком таким приятным, и складки-то удались такие вкусные... и бархатец-то такой мяконький, приятный вышел, не правда ли-с?
— А это, кажется, ваш портрет?
— Да-с, это я. Признаться сказать, и случай-то этот в натуре был. Раз, знаете ли, гулял я и вижу, из баньки дымок валит и дверца отворена стоит: подкрался я на цыпочках и вижу, что Алёночка и Капитошечка моются. Я потихоньку взял шаечку с холодной водой, да и окатил их... Так вот, этот самый моментик и схвачен... И в моей-то фйгурке, знаете ли, много движеньица есть... ‘ '
Лет около тридцати Евсей Евсеич влюбился и Женился на Марфе Ивакиевне, единственной дочери богатого помещика Хохлушкина. Марфа Ивакиевна принесла Евсею Евсеичу сперва хорошее приданое, а потом, по смерти отца, и богатую усадьбу Хохлушкино, доставшуюся ей же. И что это, по словам Марфы Ивакиевны, за усадьба была! Просто прелесть. На горе, над рекой дом с бельведерами, с колоннами. Сад какой, с вековыми липами и дубами, что еще ее прадеды сажали; умирать не надо, да и только! И ко всему этому еще полтораста незаложенных душ. Точно, кажется, жить бы там да жить, пока живется. Так нет, вкусы у людей не одинаковы. Что нравилось Марфе Ивакиевне, всегда как-то не по душе было Евсею Евсеичу, а что ему не нравится, то у него уж нрав такой — ничего не пожалеет, а сокрушит. Да я вперед забегаю, всему свое место будет.
Я не успела упомянуть, что Евсей Евсеич в доме, как видно, был большой, и хотя всегда очень нежен и ласков с Марфой Ивакиевной, но она видимо его побаивалась. Мягко стлал Евсей Евсеич, да видно спать-то жестко было, хотя Марфа Ивакиевна в этом неохотно сознавалась. Разве уж не под силу придет, так невольно что-нибудь вырвется в разговоре с друзьями. А пройдет сердце, и опять не то заговорит. Начнет, бывало, рассказывать, что Евсей Евсеич до того любил ее, что никогда не будил иначе, как опрокинув на нее корзиночку розанов, покрытых утренней росой. Конечно, оно холодно, мокро.;. Ну, а если кто хочет взглянуть на это пробуждение со стороны поэтической — может, оно и приятно. А на поверку-то эти розовые пробуждения вот как
бывали в Хохлушках: прострадает бедная Марфа Ивакиевна в страшном мигрене, не смыкая глаз, всю ночь, и только согревши голову своей смоленой шапочкой сладко прикорнет на заре, как Евсей Евсеич взглянет на нее, видит, что она сладко заснула, и вскочит со своего места, да и шасть в сад; нарвет розанов не корзиночку, а целую платяную корзину, прокрадется с ней в спальню, да и бух все розаны на лицо спящей Марфы Ивакиевны. Вскочит она, бедная, в испуге, слетит с нее шапочка, по полу покатится; забарахтается Марфа Ивакиевна в розанах, вся переколется, перемочится росой и еле-еле от испуга дух переведет. Тут бы по-настоящему белье переменить, укрыться потеплее, малинки выпить да отдохнуть. Так нет, Евсей Евсеича, как нарочно, фантазия заберет играть с Марфой Ивакиевной. Она, бедная, вся дрожит от холоду, даже зубы плясать начинают, а он-то в нее мокрыми розанами кидает да ручки целует. И растает
Марфа Ивакйевна, видя, что Евсей Евсеич ее так любит; и холод, и головную боль забудет, плачет от умиления, хохочет, дрожит — да и в истерику...
Это бы все ничего, уж куда бы ни шли эти розаны — все цветочки... а то и ягодки бывали. Раз этак мило играл, играл Евсей Евсеич с Марфой Ивакиевной, да вдруг не говоря дурного слова из розанов-то как вытащит пистолет, приставил к груди Марфы Ивакиевны, да и шепнул ей страшным голосом: — Подпиши мне Хохлушкино...
Покатилась Марфа Ивакиевна на подушки замертво. Такие приятные пробуждения с разными варияциями бывали не раз, не два, и кончились тем, что Марфа Ивакиевна как ни крепилась, а в одно прекрасное утро подписала мужу Хохлушкино. Тут-то разыгралась фантазия Евсея Евсеича. Древний сад начал казаться ему мрачным, группы деревьев не на месте, мало светлых бликов, слишком темные тени. Дом в строгом стиле, не уютен, не игрив. Избы крестьян вытянуты в одну линию, не живописно... И пошел Евсей Евсеич коверкать усадьбу Хохлушкино...
Вдруг у него в голове блеснула светлая мысль перенести хохлушкинский сад к себе в Доицы и разбить его там по своему вкусу. Марфа Ивакиевна, несмотря на свои слезы и просьбы, не могла удержать его. Закипела работа, заскрипели телеги, повезли вырытые столетние дубы, старые липы сажать на болото в Доицы. Оранжерею тоже живо разобрали по бревнышку. Роют, рубят, ломают, везут и несут все на новое место. С сокрушенным сердцем сидит бледная как смерть Марфа Ивакиевна у окна в своей смоленой шапочке с кисточкой, качаясь на стуле, смотрит на разрушение своего родного угла, плачет, руки ломает, спирт нюхает,— а помочь горю не может. И стала Хохлушка хуже выбритого рекрута... Да и Доицы от новых-то украшений некрасивее вышли. Торчат в новом саду старые липы и дубы, растопырив свои голые сучья и ветви; кой-где желтый листочек трепещет, а остальные вокруг дерева, как в крутую осень, втоптанные в землю лежат. Оранжереи вполовину собраны, вполовину с побитыми стеклами в груду свалены. Дорогие деревья, что в оранжереях недавно еще красовались посаженные, без призренья, на ветру болтаются как ощипанный голик... Страсть взглянуть, да и только. В Хохлушках один барский дом торчит, как сирота какая. И жарит, и палит его солнышко немилосердно со всех сторон.
И выйти-то из дому некуда, перерыто все: где яма, где пень, где бревно — черт ногу сломит.
И в Доицах тоже убежища никакого нет. Господский старый домишко набок совсем нахилился. Подпорки и те не держат, все кривится да кривится. Даже полы все повыперло. Кажется — разлетись пошибче жук да треснись в дом, тут он, голубчик, и сядет. Правда, новый дом в Доицах давно заведен был, да и тот еще в срубе сгнил... Поглядел, поглядел на все это Евсей Евсеич, самому гадко стало; он и говорит жене: — Знаешь что, Марфочик: я не хочу жить в деревне; поедем лучше в город Васильев; что мне здесь гнить с моим талантом! Да и детишечки подрастают, надо им образованьице дать. Ведь Агафоклеечке десять лет минуло, а Клёпиньке восемь скоро будет, надо и об них подумать: Продам я Хохлушкино, возьму хорошего управляющего и на эти денежки велю ему отстроить мои Доицы по моему планику. Садок мой примется, обрастет, приютик нам на старость будет. А покуда я еще в силе, надо мне свой талантик показать. Марфа Ивакиевна не противоречила: она знала, что ее не послушают.
Сказано — сделано. Евсей Евсеич продал изуродованные Хохлушки почти ни за что, забрал жену, детей, картины, множество девок, мальчишек и целым караваном тронулся в город Васильев. Там он поселился на четвертой улице, в розовом доме. Евсей Евсеич, по приезде своем в Васильев, тотчас познакомился с некоторыми художниками. Показал им свои картины; они очень понравились. Тельце деревенских баб поразило всех своею живостью и натурой. Это польстило Евсея Евсеича: он взялся опять за кисть и начал писать, опять-таки тельце, но уже не деревенское, а городское. Для этого, за неимением собственных натурок, он завел себе две вольные натуркй... заперся с ними в мастерской, и что там происходило — одному Богу известно!
Марфа Ивакиевна, голубушка, и замочные скважинки даже своею рукою воском залепила...
По приезде в город Васильев Марфа Ивакиевна познакомилась с моей покойницей маменькой. Мы, дети, как это всегда бывает, тотчас же подружились, а через нас и матери наши сошлись тоже. Тут-то я видела вблизи артистически-помещичью жизнь семейства Шепотковых, и она глубоко врезалась в мою молодую память. Квартира, которую занимали они, была большая,
хорошая. Евсей Евсеич занял залу под мастерскую. В остальных комнатах расположилась Марфа Ивакиевна с двумя дочерьми. Всякий день обе девочки ходили в пансион m-elle Galette и вечером возвращались домой. Марфа Ивакиевна тоже по-своему воспользовалась городского жизнью. Тотчас же накупила себе бездну чепцов в виде шишаков и шлемов, с пунцовыми и желтыми цветами, и разгуливала в них по комнатам, когда умолкшая головная боль дозволяла ей снять смоленую шапочку с кисточкой. Марфа Ивакиевна, впрочем, сейчас по приезде своем в Васильев,, начала серьезно лечиться от головной боли.
— Вот спасителя мне Бог наслал,— говорила она, потряхивая чепцом,— боль как рукой снял!.. Вот и чепчик надела, и ничего... Дай ему Бог здоровья, благодетелю.
Этого спасителя в городе Васильеве звали «Тёркой»: другого имени ему я что-то не слыхала. Это был ледащий старичишка, одетый мещанином, в сертуке по пяты, с волосами, остриженными в кружок. Он носил кличку по шерсти... Тёркой его звали потому, что он лечил Трением от всех болезней, начиная от чахотки и врожденной слепоты и глухоты. Как только, бывало, засверлит у Марфы Ивакиевны головная боль, она и кричит: .
— Алёнка! Петька! Капитошка! Ефимка! Тёрку мне скорее, Тёрку! Бегите за ним! Зовите его, батюшку... Скажите, Марфа-де Ивакиевна приказали просить скорей головная боль-де приступила. Скорее, скорее!
Побегут мальчишки и девки,— одна нога тут, другая там... .
И явится Тёрка... Помолится в правый угол, поклонится Марфе Ивакиевне, да и скажет: — Извольте, сударыня, спинкой вверх повернуться.
Повернется Марфа Ивакиевна спиной вверх, девка ей спину обнажит, а Тёрка опять помолится образам, засучит рукава, два большие пальца выставит, другие все в кулаки зажмет, да и начнет двумя пальцами вести по обеим сторонам спинного хребта. Он ведет, и за пальцами, под кожей, выступают две наполненные кровью полосы, в толстый расплющенный палец. Марфа Ивакиевна не то что кричит, а мычит как-то так страшно, не по-человечески, что все уши затыкают. Вот как избороздит так Тёрка всю спину Марфы Ивакиевны, точно ее сквозь строй гнали, она и начнет
еле слышным голосом молиться за здравие благодетеля Тёрки и благодарить его.
— Дай тебе Бог, отец мой, всех благ земных! Оживил ты меня, несчастную страдалицу...
А сама от этого оживленья — точно по ней карета проехала, пролежит неделю, пошевелиться не может ни рукой, ни ногой, а про спину и говорить нечего: в эту неделю у ней на спине "все цвёта радуги, перебывают, просто страсть взглянуть.
— Ах, Марфа Ивакиевна, голубушка, что вы с собой делаете? — скажет, бывало, ей моя покойная мать.— Ведь у вас мигрень одни сутки бывает, а с этим леченьем вы целую неделю так ужасно страдаете. Прогоните вы этого шарлатана, он вас уморит.
— Ах нет, уж не говорите этого! Ведь я чувствую, какую он в меня силу влагает. Какой он шарлатан!
Ведь он это все с молитвами лечит. Нет уж, пусть его, мой батюшка, лечит как знает, ведь ему это свыше дано. Видели вы его бороду?.. Что ж, спроста это, вы думаете?..
Я в него верую. Уж вы не смущайте меня, это грех. Вот я бы вам советовала вашу Пашеньку от золотухи долечить: он бы как рукой снял всю боль. Право, попробуйте...
— Что это вы, Марфа Ивакиевна, избави Боже!
Да если ваш Тёрка один раз пальцем проведет по моей тщедушной Пашеньке, она на две половины перервется. Бог с вами, у меня от одной мысли мороз по коже.
Покойница мать моя так боялась Тёрку, что, когда он приходил, зажимала уши и убегала опрометью домой. А мы, дети, нисколько не разделяли этого страха нашей матери. Напротив, мы очень любили, когда к Марфе Ивакиевне приходил Тёрка; вместе, с ее детьми смотрели на него как на чудо, всегда ловили его на возвратном пути в передней и в один голос кричали ему:
— Господин Тёрка, сделайте милость, покажите нам вашу бороду...
— Извольте, деточки, поглядите, вот какова у меня бородушка!
При этом Тёрка расстегивал свой длиннополый сюртук, полосатую поперек жилетку, закидывал руки за шею и развязывал тесемки черного коленкорового мешка, в котором была спрятана борода! Во время этих приготовлений мы все стояли разинув рот, следя за его движениями. Вдруг Тёрка сдёргивал мешок, и черная как смоль борода, развиваясь, падала до полу. При этом мы, обыкновенно, вздрагивали и вскрикивали невольно. Но скоро робость наша проходила, мы начинали щипать диковинную бороду, мерять ее своими маленькими руками и тащить ее каждая в свою сторону.
- Полно, полно, барышни! Не извольте путать... Нехорошо, не балуйте,-дайте я спрячу...
— Ах, нет! Дайте еще поглядеть, еще рано... Отчего у вас такая длинная борода? — спрашивали мы.
— Так уж по милости Божией порожден... Читали вы про Самсона?
— Читали... Это этот Самсон, у которого сила была в волосах?
— Он самый и есть-с. А вот у меня сила в бородушке-с.
— Так обстригите ее,— говорила Клёпинька.
— А кто же вашу маменьку лечить будет? Где я тогда силки возьму-с?
— Да ведь маменьке больно...
— Это ничего-с, зато после пользительно будет — я им все нервы в свое присутствие приведу-с.
— В какое присутствие? В уголовную палату, что ли? — подхватила со смехом одна вострушка из нас — и все девочки вторили ей громким хохотом.
Тёрка обижался, проворно начинал свертывать свою бороду, прятал ее в мешок и, ворча себе под нос: «Над Божьим даром смеяться грех, барышни!» — уходил домой.
Вообще семейство Шепотковых жило смирно и тихо. Евсей Евсеич писал свои картины, двери в его мастерскую были на ключе, и в переднюю, и в гостиную. Марфа Ивакиевна все сидела у себя, принимала — если была здорова, и лежала и терлась, если была больна. По воскресеньям день проходил шумнее обыкновенного. Дети были целый день дома, к ним собирались приятельницы. Девочки, обыкновенно, делились на партии: на партию скромных и ученых и на партию ленивиц и сорвиголов. Каюсь,— я по первому и по второму качеству вся как есть принадлежала к последней партии, или лучше сказать к шайке чуть не разбойниц. Резвая Клёпинька была во всем со мной заодно. Скромная и умная сестра моя Пашенька была главой
партии ученых дев. К ней душой и сердцем пристала тихая и болезненная Агофоклеичка. Партия ученых с утра, обыкновенно, была занята чтением, переводами или сушеньем растений и цветов в одном из толстейших лексиконов. Мы, то есть сорвиголовы,— pas si bete (дураков нет -фр.), по воскресеньям обходили все мудрости земные сторонкой, чуть не за версту. И в неделю-то они нам довольно солили, чтоб еще трогать их в благословенный, Богом данный нам праздник. Нет, у нас были занятия поувлекательнее лексикона, цветов и травы...
В гостиной стояла деревянная гора, работы деревенских столяров Евсея Евсеича. Много, много повисло на ней, голубушке, полотнищ от наших ситцевых платьиц! Еще у Евсея Евсеича был ученик, глухонемой немец. Вот уж это не лексикону чета. Рисует он, бедный, бывало, смирнехонько какую-нибудь гипсовую Венеру. А мы все его облепим со всех сторон, отымем у него карандаш и напишем ему на Венере: «Спойте нам что-нибудь — вы так прелестно поете». Заблистают, бывало, глаза у немца, весь он процветет как солнышко, улыбнется, сделает нам ручкой... спрячет свою исписанную Венеру в папку и торжественно пойдёт к фортепьяно. Возьмет он первый попавшийся ему французский кадриль, поставит его перед собой, ударит в клавиши и заревет... Да что я говорю — заревет: зарычит, как лев в пустыне. С первым аккордом и рычанием мы все — где кто стоял, так на пол и попадаем, умирая со смеху. Одна только Клёпинька серьезная стоит и то и дело пишет на нотах карандашом:
— Громче! громче! мы ничего не слышим...
Немой кивает головой в знак согласия, надуется, посинеет и хватит так, что, бывало, в большом каменном доме генерала Матосова, что на берегу Чухонки стоял, слышно было... А нам и любо... Не понимали мы тогда, глупые, жестокие дети, что у бедного немца могла от. натуги жила лопнуть.
Или еще милое было у нас занятье... Надоест, бывало, гора и глухонемой немец, а Клёпинька (тут) как тут, с предложением:
— Знаете ли что? У меня есть сусальное золото...
Вызолотим Машку, дадим ей грош и пошлем ее в лавочку за пряником. Она побежит, а мы посмотрим с балкона. Все на улице будут останавливаться, удивляться... Ах, как это будет мило!.. Хотите?
— Давайте, давайте! — закричим, бывало, все в один голос.
Клёпинька тотчас же слетает в кухню и приведет за руку трехлетнюю толстенькую, хорошенькую Машку, дочь судомойки. -
— Машка! Хочешь быть золотой? — спросит Клёпинька.
— Хоцю, балинька! — ответит Машка, глядя исподлобья своими ясными черными глазками.
— Ну, так давай мы тебя вызолотим,— говорит Клёпинька, проворно снимая с девочки сарафанчик и рубашку.
— Хоцю, хоцю, балинька! — шепчет, улыбаясь, Машка.
И начинается золоченъе. Боже, сколько хлопот, сколько стараний! Мочат Машку водой,— золото не пристает, мочат Машку квасом - г золото все не пристает. Наконец, я подаю голос:
— С черным пивом пристанет! — Является и пиво; дело идет успешно. Со всех сторон, в несколько рук прихлопываем мы на вымазанную пивом Машку хлопчатой бумагой листки сусального золота. Наконец труд увенчан полным успехом. Машка, золотая с головы до ног и самодовольно хлопая золотыми ручонками по золотому брюху, приговаривает:
— Балинька, Маска золотая?
— Золотая, золотая... На грош, беги в лавочку: тебе дадут пряник, большой, сладкий...-— говорит Клёпинька.
— Боссой, слядкий...— повторяет Машка и пускается со всех ног в отворенную ей дверь по парадной лестнице. Мы все с хохотом, толкая друг друга, выбегаем на балкон.
О радость! Машка, шлепая золотыми ножками, бежит по тротуару, держа кверху в ручонке грош. Народ останавливается, дивится... Успех полный. Мы все счастливы донельзя.
Где же все большие? — спросите вы. Всех девочек обыкновенно провожали нянюшки, препоручали их Марфе Ивакиевне и отправлялись домой, а если и оставались, то сидели в девичьей и пили кофе с горничными Марфы Ивакиевны. У нас у всех были, правда, и гувернантки, но для них, как и для нас, воскресенье было день свободный, и они с ранннего утра отправлялись
к родным.
А где же Марфа Ивакиевна? — спросите вы. А она у себя в комнате, разговаривает с кем-нибудь, в полном убеждении, что милые дети играют себе смирнехонько; даже львиная песнь глухонемого ее не тревожила: она знала несчастную его страсть к пению и музыке; и по доброте сердечной не воспрещала ему околачивать чуть не кулаками детское фортепьяно и рычать
сколько ему будет угодно. Улыбнется, бывало, только, кивнет своим шишаком по направлению к гостиной и скажет:
— Вот, подите вы, ведь воображает, что поет!.. Такой несчастный немец!
Евсей Евсеич все слышал и даже часто видел собственными глазами вызолоченную Машку; но так как он любил всякого рода шутовство, то от всего этого приходил в неописанный восторг и, сладко улыбаясь, говаривал:
— Невинность, невинность!
Часто, бывало, до того умилялся, что отворял нам двери в свое святилище и приглашал нас всей гурьбой побегать по большой мастерской. Разумеется, что в это время живые натурки оттуда изгонялись.
Как бешеные врывались мы в залу и начинали трепать его манекены, приспособляя их вместо кукол; рядили их в чепцы Марфы Ивакиевны и ставили в разные отчаянные позы, не обращая никакого внимания на тельце, которым были увешаны все стены мастерской Евсей Евсеича.
Но зато если партия умниц, соблазнясь любезным приглашением Евсея Евсеича, тоже выходила погулять по мастерской — какая разница, Боже мой!
Старшие сестрицы, умницы, ходили по зале, стыдливо потупив глаза, и часто Агафоклеичка со слезами просила отца завесить картины коленкором. На что, обыкновенно, Евсей Евсеич отвечал:
— Агафоклеичка, тут нет ничего дурного; натурка и у тебя есть, и у всех других — стало быть, это ничего...
Вследствие этой логики, натурка оставалась неприкосновенною и висела всем на погляденьице.
Между этим тельцем красовался тоже портрет Марфы Ивакиевны, писанный в Хохлушках самим Евсёем Евсеичем, вероятно, во время прилива нежности его к жене. Господи! Что это был за страшный портрет! Добрая, маленькая, черненькая Марфа Ивакиевна представлена была в виде Марфы Посадницы, в ферязи и в жемчужном новгородском кокошнике. А глазищи-то какие
ей, бедной, вырисовал нежный супруг! Что за брови!.. И чуть не косая сажень в плечах... Ну, давайте мне что хотите, а я спать в комнате, где этот портрет висит, и теперь ни за что не лягу. А тогда я его и днем боялась.
Недолго, однако ж, шайка сорвиголов бушевала по воскресеньям. Вдруг, нежданно-негаданно, круг нашей деятельности стеснился и поневоле мы приутихли. Вот как это случилось.
— Марфа Ивакиевна! (В городе Васильеве Евсей Евсеич жену уже не называл Марфочик.)
— Что, мой батюшка?
— Вот что-с: я беру себе гостиную под вторую мастерскую, она мне нужна — мне тесно с моими натурками; им, бедненьким, довернуться негде.
— Да как же это, мой батюшка? Ведь и мне тесно будет с двумя детьми в двух маленьких комнатах! Сам посуди, как я в одной спальне помещусь? А столовую и считать нечего. Ведь туда девушек спать не положишь на проходе.
— Об этом не беспокойтесь, я уж сделал планик... Мои столярики вам все устроют, вам будет очень хорошо... Вот посмотри сама, как я придумал...— При этом Ёвсей Евсеич вынул сверток бумаги, разложил его перед Марфой Ивакиевной и начал водить по нем пальцем.
— Вот-с, я разделил вашу спальню на четыре комнаты. Вот-с ваша спаленка... Вот так станет ваша кроватка-с, вот так Агафоклеичкина-с, а вот и Клёпинькина-с... И уютно, и мило-с. А вот это гостиненькая: вот-с ваш диванчик... столик рабочий я вам новенький подарю-с. Васька по моему рисуночку сделает... Вот-с между двух окошечек и зеркальце с подстольничком... А дверцу, что ко мне во вторую мастерскую ведет, я придумал фортепьяниками заставить. А вот этот уголочек будет ваша переднинькая, а вот эта келейка будет кабинетик Агафоклеички и Клёпиньки; тут вот и шкафик их с игрушечками станет. Видите ли, как мило-с?.. А гостиную я беру-с...
Марфа Ивакиевна имела страсть ко всему маленькому, микроскопическому. Взглянув на планик Евсей Евсеича, она пленилась и утешилась. Да другого и делать-то было нечего: Евсей Евсеич от своих желаний никогда не отступал, а она прав своих отстаивать не умела.
Но, Боже мой, что вышло из хорошенького планика Евсея Евсеича на деле! Спальня Марфы Ивакиевны была квадратная, шагов в девять. Эти девять шагов разбили на четыре квадрата, отделенные между собой березовыми, грубой работы жердочками — в виде домашних кухонных курятников, с тою только разницею, что жердочки были под желтым лаком да на малиновом
коленкоре. Теснота, давка — повернуться негде. Да прибавьте еще к этому домашней работы стол, подарок Евсея Евсеича. Что было в середке гостиной места, и то он загромоздил. Никогда я не забуду этого стола. Мне сдается, что его Евсей Евсеич сделал назло Марфе Ивакиевне, которая любила все миниатюрное... Видали ли вы когда-нцбудь на верфи остов корабля, при начале его постройки? Видали, верно? Так подбейте в своем воображении ребра корабля розовым коленкором да прикройте этот остов страшной крышищей не в подъем. Вот у вас и выйдет, как две капли воды, ^столик Марфы Ивакиевны. Как ни билась, бедная, а ни разу в жизни рабочего столика своего открыть не могла без пособия Алёнки и Капитошки. Сами посудите, где в таких комнатах и с таким рабочим столом было нам, бедным, развозиться. Вот мы и примолкли. Да и жизнь бедной Марфы Ивакиевны становилась день ото дня горьче и тяжелее.
Живые натурки сильно начали прибывать у Евсея Евсейча. Редкий день не явил он где-нибудь на улице натурку; приводил ее к себе, тотчас же давал ей жалованье, и натурка селилась вместе с другими натурками на постоянное житье в мастерских Евсея Евсеича. Таким образом у него в короткое время составился преизрядный гарем, разумеется, не по качеству, а по количеству. На Святой Руси натурщицу найти трудно. У нас не Италия, не найдешь герцогини, чуда красоты, которая бы стала на натуру из любви к искусству. И потому натуру, доступную для русского художника, приходится сильно дополнять воображением, а она скорее сбивает художника, чем помогает ему воспроизвести что-нибудь хорошее. Свежую, хорошо сложенную женщину, даже из простого звания, идти на натуру не уломаешь, а если и удастся, то она не долго послужит искусству; и мигнуть не успеешь, как у тебя из глаз сманит ее приятель-художник, и как раз из натурщицы сделается чем-нибудь гораздо повыше, и покроет навек свою натуру непроницаемым шелковым хвостом и турецкою шалью... После этого вы можете себе представить, каковы были
натурки, завербованные Евсеем Евсеичем вечерком на улицах города Васильева.
Евсей Евсеич эгоистом не был: ему мало было, что он сам мог с утра до вечера любоваться своими милыми натурками; нет, он любил делиться приятными впечатлениями. Как только, бывало, поймает какую-нибудь ночную птичку, так тотчас же и дает знать своим собратьям: приходите, дескать, посмотреть диво дивное, чудо чудное. Вот в один такой счастливый день для Евсея Евсеича собралось у него несколько художников полюбоваться делом. Между ними случился барон Юргенс, молодой шалун. Первый приступил он к разоблачению новой жрицы искусства и довольно невежливо начал тащить с нее ревнивые одежды.
— Что это такое, барон? Вы привыкли так обращаться с лошадьми... верно думаете, что и я лошадь? — сказала топорная нимфа, представ в полной натуре перед естествоиспытателями-художниками.
— Нет, матушка, я не ошибся: я вижу, что ты корова, а не лошадь! — ответил барон, грубо поворачивая натурщицу во все стороны.
Несмотря на все это, Евсей Евсеич не упадал духом и пил полную чашу наслаждений в своем гареме.
Но зато Марфа Ивакиевна не пила, не ела с двумя дочерьми, сидя в своем курятнике. Совсем забыл о ней Евсей Евсеич. За дверями у мужа, бывало, хохот, грохот, хлопанье пробок в потолок, а у Марфы Ивакиевны и огня на кухне не разводили. Посылает, посылает девок к Евсею Евсеичу, просит денег на обед, а от него ответ один:
— Какие у меня деньги? Нет у меня денег!
И принуждена бедная Марфа Ивакиевна занять у кого-нибудь синенькую, и только к вечеру, бывало, с детьми пообедает.
А сколько Марфа Ивакиевна унижений, обид выносила,— просто жалость на нее смотреть бывало. Сидит она в своей клетке с кем-нибудь из знакомых, горько плачет и говорит:
— Вот, матушка, ведь вы мне не поверите, как я вам порасскажу, что он со мной творить изволит со своими натурщицами. Вот и вчера до вечера сидела голодная с детьми, и кабы не вы выручили меня, горькую, дай вам Бог здоровья, так бы и спать голодные легли. И добро бы не было!.. На нет и суда нет. А то ведь пир какой вчера был, всю. голову мне прокричали,
вот я уж и опять в смоленой шапке сижу по его милости... Ел бы, пил бы там со своими срамницами, а то еще их дразнить меня посылает. Я это сижу с детьми голодная, а они мне, вот через эту перегородку, колбасы да шампанское кажут... Вот перед Богом, не лгу.
Скажет, бывало, Марфа Ивакиевна и голову опустит, а слезы так из глаз ей на руки и капают.
И точно, одна дама, которая никогда не лгала в жизни, видела своими глазами, как две натурщицы дразнили Марфу Ивакиёвну. Одна показывала через перегородку голову сахару, а другая — новые полусапожки.
— Вот, извольте сами видеть, матушка,— шепотом сказала Марфа Ивакиевна.— Вот моя жизнь-то какова.., знают эти бестьи, что у меня кусочка сахара нет!.. А башмцки-то вон какие...— и Марфа Ивакиевна показала свой дырявый башмак.— Вот и дразнят!.. Пошли ты мне, Господи«, терпенья, грешной рабе твоей, вразуми ты его, Матерь Божья!.. Сжалься ты над детьми моими...
И услышал Бог молитву Марфы Ивакиевны. Страшная холера 1830 года разогнала содомлянок из мастерской Евсея Евсеича, а вместе с тем и положила конец страданьям Марфы Ивакиевны.
При первом извещении об этой новой эпидемии Марфа Ивакиевна ужасно испугалась. Не хотелось умереть ей, бедной; страшно ей было покинуть дочерей на белом свете на одного Евсея Евсеича. Чего не делала Марфа Ивакиевна, чтоб не допустить до себя холеры!. Тотчас же приказала она заколотить все окна на улицу досками, окна на двор' запереть и щели заклеить бумагой. Во всех углах комнаты поставлены были горшки с дегтем, по всем стенам висели пучки чесноку, на стульях и перегородках развешаны были намоченные хлоровой водой полотенца. Сверх всех этих предосторожностей, всякие полчаса Алёнка или Капитошка прогуливались с курильницами, и не на живот, а на смерть закуривали клетку Марфы Ивакиевны.
Евсей Евсеич не падал духом, не запирался и едчто ни попало; зато и схватил в короткое время две сильные холеры, но по распорядительности своей выздоровел оба раза так скоро, что это осталось тайной даже для Марфы Ивакиевны. Раз, после здоровой порции ботвиньи с лососиной, с Евсей Евсеичем приключилась рвота и корча, Он, не теряя ни минуты, созвал к себе всех своих крепостных мальчишек, разделся, лег на пол и приказал им выбрать барина как можно больнее розгами. Мальчишки, вероятно помня, как любил Евсей Евсеич их отечески наказывать, задали ему, при сем удобном случае, такую усердную дерку, что холера испугалась и оставила Евсея Евсеича в покое. Другой раз, после ягодок со сливками, опять не на шутку прихватила Евсея Евсеича холера. Тут испробовал он новое средство: позвал к себе Алёнку и Капитошку, приказал им завалить себя дровами и велел этим двум толстым натуркам плясать на этих дровах. Вероятно, Алёнка и Капитошка тоже поусердствовали, потому что в Евсее Евсеиче сделалась реакция и он снова выздоровел.
Но не так были удачны бедные средства бедной Марфы Ивакиевны. Сидя в своей тюрьме, чуть не умирая от диеты, задыхаясь от духоты, Марфа Ивакиевна, вся укутанная во фланель й вату, с жадностью читала бюллетени о холере и глотала и заставляла детей глотать все предохранительные средства от холеры.
— Помилуйте, Марфа Ивакиевна, что вы это делаете? Можно ли так закупориться? И душно, и темно, ведь это без смерти смерть!..— говорили Марфе Ивакиевне знакомые, которых она допускала к себе.
— Ах, уж я не могу, пусть уж так будет... По крайней мере, я не вижу, что на улице делается. Мне кажется, если б я хоть один гроб увидала, так и сама бы была готова...— отвечала Марфа Ивакиевна тоскливо, качаясь на диване.
Предчувствие не обмануло Марфу Ивакиевну. Раз, встав поутру, она подошла к единственному незаколоченному окну, что было на двор,— посмотреть, какова погода, и наместо погоды увидала... дубовый гроб, который выносили из нижнего этажа... Марфа Ивакиевна в одну минуту как сварилась. Ноги подкосились, лицо осунулось; всю покрытую холодным потом оттащили ее от окна и положили на постель. Через два часа, в страшных судорогах, она окончила жизнь. В ту же ночь тело бедной Марфы Ивакиевны отвезли на холерное кладбище.
Оставленные дома, из опасения заразы, дочери Марфы Ивакиевны сидели рядышком, опустя головы, без слез, отуманенные неожиданным горем, в опустелой квартире. Долго не говорили они ни слова и не глядели друг на друга. Потом как-то вдруг взглянулись, вскочили с мест своих, крепко обнялись и зарыдали. Слезы немного облегчили их. Клёпинька заговорила первая.
— Агафоклеичка, хотите вы жить? — спросила она у сестры, задыхаясь от слез.
— Нет, Клёпинька, не хочу: что за жизнь без маменьки!..
— Так умремте, Агафоклеичка!
— Как же умереть, Клёпинька? Хорошо, коли холера к нам пристанет от маменьки. Только нет, я что-то ничего не чувствую.
— Да вы только скажите мне, что вы хотите умереть...— приставала к сестре Клёпинька.
— Я уж тебе говорила, что жить не хочу...
— Ну, так вот вам!..— сказала проворно Клёпинька и, вытащив что-то из кармана, подала сестре.
— Что это, Клёпинька?
— Это чулки, которые сняли с покойницы маменьки... Я их убрала, когда маменьку 'раздевали, чтоб обмывать... Наденьте вы один, а я надену другой, тогда холера непременно пристанет.
Обе девочки молча начали обувать себе каждая одну ногу чулком покойницы матери.
— Благодарствуй, Клёпинька,— сказала Акафоклеичка, крепко пожав руку сестры. И обе опять сели рядом на диван, торжественно ждать неизбежной смерти.
Но смерть не пришла. Время прогнало горе, и из детей преобразило Агафоклеичку и Клёпиньку в сентиментальных взрослых барышень. Отец восторгался ими, видел в них существ неземных, и этим восторгом еще больше поощрял их сентиментальность и странности. Вот, например, одна из них. Обе сестры задумали отучиться есть, и так как это оказалось невозможно, то они съедали в день одну картофелину и пили чашечку чаю с одним сухариком. Евсей Евсеич очень забавно пояснял причину, побудившую его дочерей морить себя с голоду:
— Они у меня, знаете ли-с, созданьица-с такие воздушные... Так им земное-то, все противно. Они у меня даже кушать не хотят... потому, знаете ли-с, что это ведет ко всему такому материальному, а им это неприятно: так они этого хотят избегнуть. Им бы воздух, воздух и воздух...
Вскоре я рассталась навсегда с семейством Шепотковых. Они уехали на постоянное житье в деревню. Недавно только я узнала, что и Евсей Евсеич приказал долго жить — и каким странным случаем. Евсей Евсеич преспокойно жил в своих Доицах. Дочери хозяйничали, он рисовал. Только вот в одну ночь Евсей Евсеич видит во сне, что к нему приходит старик и подает ему образ. Божьей Матери. Евсей Евсеич глядит на образ и думает во сне: «Боже мой, что же это за образ? Много мне доводилось на моем веку писать образов Божьей Матери, а такого я никогда не видывал."
- А это вот какой образ,— отвечает ему старик,— когда ты его в - первый раз увидишь наяву, ты в тот день умрешь!
Сказав это, старик с образом исчез. Евсей Евсеич проснулся. Крепко врезался ему в память хон и образ Божьей Матери. Он позвал к себе дочерей и рассказал им свой сон.
— Что это, папенька, как не стыдно вам, с вашим умом, верить снам? — сказали ему дочери.
— Этот сон сбудется, дети. Я должен приготовиться, к смерти. Я чувствую, что я скоро увижу этот образ.
Это было на первой неделе Великого поста. Евсей Евсеич говел и приобщался Святых тайн.
— Ну, дети, я теперь спокоен. Съезжу только к князю Ронскому, у меня до него дело есть. А там... да будет все в воле Божьей.
Евсей Евсеич сел в кибитку и уехал.
Князь Ронский, страстный охотник до картин, встретил Евсея Евсеича, неся в руках образ Божьей Матери.—
Здравствуй, батюшка! Умница, что приехал! А я уж нарочно за тобой хотел посылать. Посмотри-ка, мой батюшка, какое сокровище мне Бог послал. А? Каково написано?
Евсей Евсеич побледнел как полотно, но превозмог себя, перекрестился и набожно приложило я к образу.
— Это вы мне смерть мою вынесли, князь... Прощайте. Теперь земные дела надо оставить... Надо благословить деток...— проговорил Евсей Евсеич и, не слушая увещаний князя, выбежал в переднюю, надел шубу и уехал.
На возвратном пути от князя, летя во весь опор по степной дороге, Евсей Евсеич вдруг выглянул из кибитки — и голова его была расплющена между навесом кибитки и верстой... Надобно же было Евсею Евсеичу именно там выглянуть, где в степи стояла верста. Вот подите после этого, не верьте снам!
22 мая 1861 года